Между тем, как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь померзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов.
– Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, – произнес Помада, не прекращая своей прогулки.
– Рассказывай, – возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.
– Это верно, – говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
– Как не верно! – иронически заметил доктор.
– Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.
– Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
– Ну, у тебя все провираются.
– А все!
– Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
– Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.
– Люди черти, люди и водку любят.
– Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
– Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь?
– Оставь уж лучше, чем ругаться, – заметил, обидясь, Помада.
– Нет, в самом деле?
– А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
– И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
– Я никого не люблю исключительной любовью.
– Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
– А в чем же, по-твоему?
– Ну уж, брат, не в уважении.
– По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
– Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, – черт тебя знает, – ты, может быть, и, действительно, способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
– Конечно, не так.
– Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
– Эко напутал!
– Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
– Да к чему ж ты их всех путаешь?
– Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
– Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, – произнес он, раскуривая трубку.
– Благодарю покорно, – процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
– И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
– Ну, и просижу, – спокойно отвечал Помада.
– Просидишь? – ну, и сиди, прей.
Помада молчал.
– Отличная жизнь, – продолжал иронически доктор, – и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты-таки и одуреешь.
– Какой был, таков и есть, – опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
– Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем – шут тебя знает, на что ты похож – бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая свое достоинство.
Доктор встал, выпил еще рюмку водки и стал раздеваться.