Некуда - Страница 47


К оглавлению

47

Дорога была очень тяжкая, снежная, и сверху опять порошил снежок.

– Хорошие девушки, – проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.

– Да, хорошие, – отвечал молчаливый до сих пор доктор.

Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.

– А которая из них, по-твоему, лучше? – спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.

– А по-твоему, какая? – спросил, смеясь, доктор.

– Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.

Доктор рассмеялся.

– Ну, которой же ты больше боишься?

– Обеих, братец ты мой, боюсь.

– Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.

– Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже.

Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом.

– Ну, а в которую ты сильнее влюблен? – спросил он шепотом.

– Ну-ну! Черт знает что болтаешь! – отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил – как их полюбить-то?

– Отчего же?

– Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.

Доктор задумался.

– Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? – спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.

Это было вечером за чайным столом.

Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку.

Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.

– Оправься, – скомандовал доктор. – Не о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, – прости.

– Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?

– Я не говорил.

– А так вы, доктор, и сочинять умеете!

– Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, – самообличения в тебе нет.

– Чем же мы такие страшные? – приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.

– Чистотой! – решительно ответил Помада.

– Че-ем?

– Чистотой.

Опять все засмеялись.

– Так нас и любить нельзя? – спросила Женни.

– «Страшно вас любить», – проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.

– И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то, в самом деле, долго ли до греха, – влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни – красавица; вы же, по общему отзыву, сердечкин.

– Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? – ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.

– А-а! разве можно так говорить с девушками?

– Подлость какая! – воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил:

– А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?

– Да болят.

– Так это не с холоду только?

– Нет, давно болят.

– Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.

– Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?

– Я вам буду читать, – чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.

И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила:

– Хорошо, – читайте.

– Дома все? – крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию.

– Дома, и милости просим, – отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошел навстречу гостю.

Лиза молча встала и пошла за Гловацким.

В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна.

Когда Гловацкий осветил до сих пор темную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы.

– Снежно, видно, стало? – спросил Гловацкий.

– Занесло, брат, совсем, – отвечал Бахарев самым веселым тоном.

«Ого!» – подумал Петр Лукич.

«Ого!» – подумали прочие, и все повеселели.

– Здравствуйте! – говорил Бахарев, целуя по ряду всех. – Здравствуй, Лизок! – добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал ее три раза и потом поцеловал ее руку.

Возобновили чай. Разговор шел веселый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила ее головку.

– Кушай, нянечка, – сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтем домашней булки.

– Спасибо тебе, моя красавица, – отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни.

– Кушай, няня, еще, – сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан.

– Не беспокойся, умница, – отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного.

А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью.

Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал:

– Я тебе, Лиза, привез Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привез… и есть тебе какая-то записочка от тетки Агнесы. Куда это я ее сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет.

Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе.

...

«Я на тебя сердита, Лиза, – писала мать Агния племяннице. – Таких штук выкидывать нельзя, легкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребенок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одаренною умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии). Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя мое? Он не только твой отец, но он еще старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни, – бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием.

47