Мало-помалу Розанов так освоился с своим положением, что уж и не думал о возобновлении своих знакомств и даже находил это окончательно неудобным.
Диссертация подвигалась довольно успешно, и Лобачевский был ею очень доволен, хотя несколько и подтрунивал над Розановым, утверждая, что его диссертация более художественное произведение, чем диссертация. «Она, так сказать, приятная диссертация», – говорил он, добавляя, что «впрочем, ничего; для медицинского поэта весьма одобрительна».
Розанов шел скоро и написал более половины.
Кроме Лобачевского, его два или три раза посещал Пармен Семенович, вообразивший, что у него либо восса, либо волос в пятке.
– Свербит, мочи нет, – говорил он. – Бабка выливала, и волос шел по воде, а опять точит.
Лобачевский с Розановым лечили Пармена Семеновича для его утехи, а сами для своей потехи все втроем травили друг друга. Пармен Семенович в это время вообще глумился над медициной. В это время его супруга нашла магнетизера.
– Щупает, – говорил Пармен Семенович, – ни сам ничем не действует, ни из аптек не прописывает, а только все ее щупает, просто руками щупает и, хвалить Бога, – зримым веществом идет помощь.
Был и Андриян Николаев; навестить заехал и с различными ужимками говорил Розанову, чтоб он был покоен, что все пошло в порядке.
– Что такое пошло? – спросил удивленный Розанов.
Центральный человек рассказал о бумагах, полученных им для отсылки на Волгу.
– Батюшка мой! я и сном и духом не ведаю! – отвечал Розанов.
Андриян Николаев успокоивал его, что это ничего, и наконец, перестал спорить и возымел о Розанове сугубо выгодное понятие, как о человеке «остром», осторожном.
Розанов никак не мог додумать, что это за штука, и теперь ему стали понятны слова Стрепетова; но как дело уже было кончено, то Розанов так это и бросил. Ему ужасно тяжело и неприятно было возвращаться к памятникам прошедшего, кипучего периода его московской жизни.
О том, что делалось в кружке его прежних знакомых, он не имел ни малейшего понятия: все связи его с людьми этого кружка были разорваны; но тем не менее Розанову иногда сдавалось, что там, вероятно, что-нибудь чудотворят и суетят суету.
Розанов в этом ошибался; наш знакомый кружок вдруг не разошелся, а просто как-то рассыпался. Люди не узнавали себя. Сам Розанов, вызывавший некогда Илью Муромца с булавой стопудовою, не замечал, как он перешел далеко за свой радикализм, но оправдывал себя только тем, что именно нужен был Илья Муромец, а без Ильи Муромца и делать нечего. Фиаско, погрозившее опрометчивым попыткам сделать что-то без ясно определенного плана, без средства и без общественного сочувствия, вдруг отрезвило большинство людей этого кружка.
Все это не объяснялось, не разошлось вследствие формального разлада, а так, бросило то, что еще так недавно считало своим главным делом, и сидело по своим норам. Некоторые, впрочем, сидели и не в своих норах, но из наших знакомых эта доля выпала только Персиянцеву, который был взят тотчас по возвращении домой, в тот день, когда Арапов расстрелял своего барсука, а Бычков увлекся впервые родительскою нежностью к отрасли своего естественного брака.
В Лизе эта возбужденность не ослабевала ни на минуту. Она, напротив, только укреплялась в своих убеждениях о необходимости радикального перелома и, не заходя в вопрос глубоко и практически, ждала разрешения его горстью людей, не похожих на все те личности, которые утомляли и в провинции, и на те, которые сначала обошли ее либеральными фразами в Москве, открыв всю внутреннюю пустоту и бессодержательность своих натур. После смиренства, налегшего на этот кружок с арестом кроткого Персиянцева, взявшего на себя грехи сумасбродства своего кружка, и несколько скандального возвращения Сережи Богатырева из рязанской деревни, перед Лизою как-то вдруг обнажилась вся комическая сторона этого дела. Но, несмотря на это, Лиза все-таки продолжала навещать маркизу, ожидая, что не может же быть, чтобы столь либеральный кружок так-таки выходил совсем ничего. Дни шли за днями; дом маркизин заметно пустел, феи хотя продолжали презрительно говорить об одной партии, но столь же презрительно и даже еще более презрительно отзывались и о другой. Особенно часто был терзаем Бычков и некая девица Бертольди. Эта «стриженая девка», как ее называла маркиза в своих бурнопламенных очистительных критиках, выходила каким-то чертом, каким-то вредным общественным наростом, каким-то полипом, который непременно надо взять и с корнем вырвать из общественного организма и выжечь раскаленным железом самое место, на котором этот полип гнездится.
– Иначе, – говорила маркиза, – эта монтаньярская гидра рассадится по лицу земли русской и погубит нас в России, как она погубила нас во Франции.
А как собственно феи ничего не делали и даже не умели сказать, что бы такое именно, по их соображениям, следовало обществу начать делать, то Лиза, слушая в сотый раз их анафематство над девицей Бертольди, подумала: «Ну, это, однако, было бы не совсем худо, если бы в числе прочей мелочи могли смести и вас». И Бертольди стала занимать Лизу. «Это совсем новый закал, должно быть, – думала она, – очень интересно бы посмотреть, что это такое».
Лиза даже как-то постарела и пожелтела: ее мучили тоска, бездействие и безлюдье. Розанов оправдался, не произнося ни одного слова в свое оправдание. Его оправдал Персиянцев, который, идучи домой от Бычкова в последний день своей свободы, встретил Рогнеду Романовну и рассказал ей историю с Араповым, прибавив, что «нас всех спас Розанов».